Во французском воздухе снова пахнет жжёной резиной и праздником непослушания. Улицы Пятой республики погружаются в своё естественное состояние — в то самое революционное бормотание во сне, где институциональная усталость переходит в делирийную экспансию духа.Эти бунты — явление чисто французское. В то время как одни видят здесь чрезвычайное происшествие, сбой системы, для самой Франции уличное восстание — это её высокая культура, её сокровенная истина и, если угодно, её главная национальная традиция. И если вообще имеет смысл путешествовать во Францию, то именно сейчас, в разгар её священного неистовства: ехать на парижские баррикады нужно точно так же, как едут в Испанию на корриду, в Бразилию — на карнавал, в Японию — на мимолётное цветение сакуры или в Варанаси — к погребальным кострам на берегах Ганга.
Всякий раз, когда на улицах Парижа вспыхивают витрины, телевизионные комментаторы спешат предъявить публике очередной «компромат» на восставших. Камеры выхватывают юношу в балаклаве, который произносит фразу: «Я не знаю, зачем я здесь, но сюда пришёл мой друг, я пришёл с ним, и мы собираемся всё уничтожить». В этой реплике явлена высшая точка торжества французского благородства. Перед нами — аристократический жест чистого товарищества, о котором грезил Морис Бланшо и суверенная трата Жоржа Батая, освобождённая от пошлой бухгалтерии политических требований. Дружба здесь предшествует идеологии, а совместное разрушение оказывается способом подтвердить реальность бытия-вместе. Это этика мушкетёрской шпаги, переведённая на язык городского партизана: идти на штурм ради самого братства по оружию.
Скептики и конспирологи твердят о том, что нынешние бунты — лишь проплаченная инсценировка, дешёвый театр, одним словом — симулякр революции. Это слово звучит как приговор, как синоним подделки, пустышки и утраты вожделенной «подлинности». Однако пора вернуть понятию его метафизическое величие. Симулякр — это звучит гордо, и писать его следует исключительно с заглавной буквы. Жан Бодрийяр вовсе не оплакивал гибель оригинала; он совершил прозрение в вечность французского Dasein, которое с самого своего рождения питало брезгливую неприязнь к грубой «аутентичности» природы и почвы. Вся высокая культура Франции — это грандиозный, блистательный Симулякр, принципиальный бунт против подлинности во имя “неизвестно чего”. Вспомним дворец Фонтенбло и знаменитую Первую школу Фонтенбло: Франциск I выписывает из Италии Россо Фьорентино и Приматиччо, чтобы посреди сырых и мрачных лесов Иль-де-Франса возвести галлюцинаторную, маньеристскую Италию из стукко и позолоты — Италию более избыточную и театральную, чем сам Рим. Вспомним Николя Пуссена, конструирующего на холстах античную Аркадию по чертежам геометрического разума, или Версаль, где даже деревьям было запрещено расти в своей пошлой ботанической естественности, а пастушки Марии-Антуанетты в Малом Трианоне разыгрывали пастораль с надушенными овцами. Французский гений живёт только тогда, когда создаёт копию без оригинала, превосходящую всякое бытие.
Столь же умилительна вера кабинетных историков в то, что Великая французская революция была делом рук последовательных рационалистов, педантично внедрявших параграфы «Энциклопедии». Достаточно открыть «Просвещенных» (Les Illumins) Жерара де Нерваля — эту гениальную генеалогию предреволюционного безумия, — чтобы увидеть истинных демиургов 1789 года. Нерваль с любовной точностью выводит галерею эксцентриков, мистиков, визионеров и блаженных плутов, которые расшатали старый мир задолго до того, как заговорили пушки.






























